И вот вообразим себе небезызвестного капитана Копейкина, «дотащившегося кое-как», по словам Николая Васильевича, до Петербурга, до столицы в некотором роде, «которой подобной, так сказать, нет в мире».
Абсолютно смятён, что и понятно, ведь подобного никогда не видывал участник войны 1812 года, обезображенный вражеским ядром, оторвавшим ему руку и ногу.
Впрочем, не утратил капитан выправки, достоинства и озорства.
Вот как описывает сочинитель эмоции нашего героя: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чёрт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная... мосты там висят эдаким чёртом, можете представить себе, без всякого, то есть, прикосновения».
Одним словом, мистификация полнейшая, наваждение, как после чтения сочинений хотя бы и господина Гофмана, а говоря попросту, чертовщина какая-то.
И во всём этом видит Копейкин торжественную стать, она же рукотворная древность, она же фантасмагория — «Семирамида, сударь, да и полно».
И повсюду слышит он французскую речь, до некоторого времени казавшуюся ему враждебной, но отныне ничего, кроме улыбки и недоумения, не вызывающую.
«Quand le diable devient vieux, il se fait ermite», — проносится в воздухе: то ли это сквозняком с Невы принесло, то ли проехавший мимо на извозчике господин абиссинской внешности прокричал со смехом, размахивая шляпой.
Копейкин тут же и насупливается лбом, собирая все свои познания в языке Вольтера воедино, складывает слова, припоминает их значение — и вот, пожалуйста: «Когда старость придёт, то и чёрт в монастырь пойдёт», а если дословно — «Когда дьявол состарится, то он станет отшельником».
Конечно, просвещённый читатель тут же усмотрит в этой французской поговорке преизрядные соблазн и обольщение, потому как дьявол не имеет возраста и состариться он может, лишь лукаво приладив себе седую бороду и усы, наподобие тех, что украшают благородные лица ветхозаветных пророков или преподобных старцев.
Стало быть, к началозлобному демону никогда не придёт старость, и он никогда не станет отшельником.
Это пример нерешаемого для капитана Копейкина силлогизма, в котором изначально кроется обман. А наш-то простодушный герой верит всему, что видит, — и египетским сфинксам на берегах Невы, и улетающим мостам «безо всякого соприкосновения», и прочим миражам в мерцающем свете газовых фонарей. Значит, где-то здесь и должен находиться приют отшельника — refuge de l'ermite или ermitage — Эр-ми-таж, где в уединении проживает Государь, перед которым Копейкин намерен бить челом, мол, по словам Николая Гоголя, «что вот-де, так и так, в некотором роде, так сказать, жизнию жертвовал, проливал кровь...»
Инвалид баталии под Красным или под Лейпцигом, меж тем спрашивает у прохожих, где тут находится место монаршего уединения, и, разумеется, встречает в ответ непонимание, а также сталкивается с усмешками в свой адрес, иронией и столичной бравадой.
Только и остаётся бедному капитану Копейкину, что стучать костылями по дубовой мостовой, густо смазанной смолой и просыпанной речным песком…
Первый Эрмитаж в России был возведён, разумеется, Петром Алексеевичем Первым в 1721–1725 годах в Петергофе и стал русским ответом Эрмитажу Людовика XIV в Марли.
Затем традицию отца продолжила «весёлая Лизавет» — императрица Елизавета Петровна, построившая в Царском Селе уже свой «приют отшельника».
Особой романтической задумчивости этому сооружению придал вырытый вокруг него канал, который, впрочем, так никогда и не был заполнен водой.
Об этих великосветских играх в аскетизм и отшельничество, получивших в Европе широкое распространение, весьма язвительные заметки оставил английский критик, профессор поэзии Оксфордского университета Томас Уортон (1728–1790).
Так, в своём сочинении «Приятности меланхолии» он писал: «Место для благочестивого размышления, для уединения… даже если он (владелец Эрмитажа. — М.Г.) им редко пользовался, только чтобы обдумать свои недельные заботы или с весёлыми друзьями посидеть в нём, выпить, покурить и просто плюнуть».
Что, скорее всего, и сделал капитан Копейкин в сердцах — и вовсе не после того, как понял, что прошение его останется безо всякого высочайшего внимания, а после того, как осознал, что нет в Петербурге никакого Эрмитажа!
До такой степени эта мысль его, осенив, потрясла, что с великим трудом удержался он на единственной своей натруженной в сражениях ноге.
То есть коллекция произведений искусства, собирать которую в 1764 голу начала ещё матушка императрица Екатерина II, разумеется, наличествовала. Но вот самого места истинного уединения, самой кельи аскета тут не было! И никакой это, выходило, не ermitage на берегу бурливой реки, но помпезное, чтобы не сказать кичливое, сооружение Эр-ми-таж, что в своей приятной меланхолии надмевалось над смиренным приютом анахорета, вполне возможно, стоявшем в годы оны в болотистой пойме Невы.
С этими, следует заметить, весьма крамольными мыслями, ведь роль отшельника на себя в Петербурге примеривал сам Государь, капитан Копейкин исчез в неизвестном направлении. Но, как замечает, Николай Васильевич, «не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, сударь мой, не кто другой...» Вот уже воистину, мыслится, пределы дикие, дремучие, а расположенный в тех краях, к примеру, Иоанно-Богословский «монастырёк убогой», что в Пощупове, вполне мог стать тем самым истинным эрмитажем, о котором в местности приятной меланхолии, то есть в Петербурге, разумеется, слыхом не слыхивали.
Что и понятно, ведь меланхолия есть ни что иное, как часть того лицедейства, когда юноши безбольно примеривают на себя седые бороды стариков, а старики рядятся в тоги отшельников, которые развеваются на холодном невском ветру, и смеющийся господин абиссинской внешности, проезжающий на извозчике и размахивающий шляпой, здесь абсолютно ни при чём.
Абсолютно смятён, что и понятно, ведь подобного никогда не видывал участник войны 1812 года, обезображенный вражеским ядром, оторвавшим ему руку и ногу.
Впрочем, не утратил капитан выправки, достоинства и озорства.
Вот как описывает сочинитель эмоции нашего героя: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чёрт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная... мосты там висят эдаким чёртом, можете представить себе, без всякого, то есть, прикосновения».
Одним словом, мистификация полнейшая, наваждение, как после чтения сочинений хотя бы и господина Гофмана, а говоря попросту, чертовщина какая-то.
И во всём этом видит Копейкин торжественную стать, она же рукотворная древность, она же фантасмагория — «Семирамида, сударь, да и полно».
И повсюду слышит он французскую речь, до некоторого времени казавшуюся ему враждебной, но отныне ничего, кроме улыбки и недоумения, не вызывающую.
«Quand le diable devient vieux, il se fait ermite», — проносится в воздухе: то ли это сквозняком с Невы принесло, то ли проехавший мимо на извозчике господин абиссинской внешности прокричал со смехом, размахивая шляпой.
Копейкин тут же и насупливается лбом, собирая все свои познания в языке Вольтера воедино, складывает слова, припоминает их значение — и вот, пожалуйста: «Когда старость придёт, то и чёрт в монастырь пойдёт», а если дословно — «Когда дьявол состарится, то он станет отшельником».
Конечно, просвещённый читатель тут же усмотрит в этой французской поговорке преизрядные соблазн и обольщение, потому как дьявол не имеет возраста и состариться он может, лишь лукаво приладив себе седую бороду и усы, наподобие тех, что украшают благородные лица ветхозаветных пророков или преподобных старцев.
Стало быть, к началозлобному демону никогда не придёт старость, и он никогда не станет отшельником.
Это пример нерешаемого для капитана Копейкина силлогизма, в котором изначально кроется обман. А наш-то простодушный герой верит всему, что видит, — и египетским сфинксам на берегах Невы, и улетающим мостам «безо всякого соприкосновения», и прочим миражам в мерцающем свете газовых фонарей. Значит, где-то здесь и должен находиться приют отшельника — refuge de l'ermite или ermitage — Эр-ми-таж, где в уединении проживает Государь, перед которым Копейкин намерен бить челом, мол, по словам Николая Гоголя, «что вот-де, так и так, в некотором роде, так сказать, жизнию жертвовал, проливал кровь...»
Инвалид баталии под Красным или под Лейпцигом, меж тем спрашивает у прохожих, где тут находится место монаршего уединения, и, разумеется, встречает в ответ непонимание, а также сталкивается с усмешками в свой адрес, иронией и столичной бравадой.
Только и остаётся бедному капитану Копейкину, что стучать костылями по дубовой мостовой, густо смазанной смолой и просыпанной речным песком…
Первый Эрмитаж в России был возведён, разумеется, Петром Алексеевичем Первым в 1721–1725 годах в Петергофе и стал русским ответом Эрмитажу Людовика XIV в Марли.
Затем традицию отца продолжила «весёлая Лизавет» — императрица Елизавета Петровна, построившая в Царском Селе уже свой «приют отшельника».
Особой романтической задумчивости этому сооружению придал вырытый вокруг него канал, который, впрочем, так никогда и не был заполнен водой.
Об этих великосветских играх в аскетизм и отшельничество, получивших в Европе широкое распространение, весьма язвительные заметки оставил английский критик, профессор поэзии Оксфордского университета Томас Уортон (1728–1790).
Так, в своём сочинении «Приятности меланхолии» он писал: «Место для благочестивого размышления, для уединения… даже если он (владелец Эрмитажа. — М.Г.) им редко пользовался, только чтобы обдумать свои недельные заботы или с весёлыми друзьями посидеть в нём, выпить, покурить и просто плюнуть».
Что, скорее всего, и сделал капитан Копейкин в сердцах — и вовсе не после того, как понял, что прошение его останется безо всякого высочайшего внимания, а после того, как осознал, что нет в Петербурге никакого Эрмитажа!
До такой степени эта мысль его, осенив, потрясла, что с великим трудом удержался он на единственной своей натруженной в сражениях ноге.
То есть коллекция произведений искусства, собирать которую в 1764 голу начала ещё матушка императрица Екатерина II, разумеется, наличествовала. Но вот самого места истинного уединения, самой кельи аскета тут не было! И никакой это, выходило, не ermitage на берегу бурливой реки, но помпезное, чтобы не сказать кичливое, сооружение Эр-ми-таж, что в своей приятной меланхолии надмевалось над смиренным приютом анахорета, вполне возможно, стоявшем в годы оны в болотистой пойме Невы.
С этими, следует заметить, весьма крамольными мыслями, ведь роль отшельника на себя в Петербурге примеривал сам Государь, капитан Копейкин исчез в неизвестном направлении. Но, как замечает, Николай Васильевич, «не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, сударь мой, не кто другой...» Вот уже воистину, мыслится, пределы дикие, дремучие, а расположенный в тех краях, к примеру, Иоанно-Богословский «монастырёк убогой», что в Пощупове, вполне мог стать тем самым истинным эрмитажем, о котором в местности приятной меланхолии, то есть в Петербурге, разумеется, слыхом не слыхивали.
Что и понятно, ведь меланхолия есть ни что иное, как часть того лицедейства, когда юноши безбольно примеривают на себя седые бороды стариков, а старики рядятся в тоги отшельников, которые развеваются на холодном невском ветру, и смеющийся господин абиссинской внешности, проезжающий на извозчике и размахивающий шляпой, здесь абсолютно ни при чём.
Максим Гуреев,
писатель, эксперт Федерального центра гуманитарных практик