Пишем

Он не был «русским Ницше»…

…В полудрёме слышу мерные, вязкие удары Лаврского колокола, которые сквозь звонкий морозный воздух врываются в нашу спальню «под Чертогами» — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Всё. Тишина. До подъёма — ещё два часа, но внутри уже зудит, запустился моторчик: вот оно, счастье в жёсткой семинарской системе — минимум полтора часа твоего, личного, времени. Трать не хочу! — на что угодно. Быстро собравшись, отправляюсь в читальный зал библиотеки — благо он открыт круглосуточно. Там тоже тишина, никого нет. В моих руках — три книги: для учёбы, для сердца и — так уж повелось! — что-нибудь новенькое. Несколько страниц из конспекта проглатываются быстро и без всякого удовольствия; благочестивые мысли Феофана Затворника нежно приглаживают юношескую взъерошенность, но тоже начинают приедаться. Третья книга — какого-то В.В. Розанова. Её вчера мне выдали в библиотеке, книга, видавшая виды, потрёпанная, дореволюционная. Исписанный с обеих сторон формуляр – лучший «знак качества». Книга с множеством карандашных пометок. С «ятями» и «ерами». Но семинарский глаз давно уже этих затруднений не замечает. И вот вожделенный миг знакомства с неизведанным наступил!

Книга была захлопнута в панике буквально через несколько абзацев. Естественно, я почти никогда не начинал читать с самого начала: полистать, пошуршать страницами без разбора и порядка — да кто мне смеет запретить? Тем более в моё законное личное время! Но вот так, чтобы сходу да нарваться — такого ещё не бывало. Как вообще такое можно держать в библиотеке Духовной Академии? Позорище, да и только! Откровенное богохульство и богоборчество.

Первый шок проходит достаточно быстро — и руки сами тянутся к книге. Разум лихорадочно подбирает достаточное обоснование: ну, возможно, это лишь эпизод (а может, наоборот?), скорее всего, там есть и что-то не столь одиозное. Следующее касание оказывается скользкой воронкой, в которую проваливаешься со свистом в ушах: не, ну даёт, ну как так он смеет? Хорош наглец — без всяких обиняков, хлёстко — и прямо в точку, и всё по делу! Но ведь врёт всё и не краснеет! Или… может, это просто игра такая? С предельными ставками… Я оказываюсь в невероятном по своей красоте дивном философско-богословском лесу, где всё разное, несвязное, несистемное, но всё — о чём-то одном, причём о таком, где любым словам неуютно, тесно. Однако в руках писателя эти слова становятся многоцветьем поднятой в воздух листвы, которые кружатся вокруг тебя, завораживают — и то тут, то там вдруг да и проблеснёт что-то сквозное, пронзительное, о настоящем.

Так я познакомился с творчеством Василия Васильевича Розанова (1856–1919) — о котором, естественно, на младших курсах семинарии мы и слыхом не слыхивали. Только гораздо позже, в Академии, на лекциях по «Истории русской религиозной мысли» блаженной памяти профессор Николай Константинович Гаврюшин не просто касался наследия философа, но говорил о нём с придыханием, как бы сам не веря, что немалая часть жизни Василия Васильевича проходила прямо здесь, у Лаврских стен, в Посаде. Та самая часть, о которой без слёз читать невозможно.

Наш профессор называл Розанова «русским Ницше». Совсем недавно у самого Ницше я встретил фразу, которая в одинаковой мере важна для понимания обоих мыслителей. Вот она: «Только великая боль, та затяжная боль, во время которой мы сгораем, как на костре, заставляет нас, философов, спуститься на самую глубину и отстранить от себя всякое доверие, всякое добродушие, снять всякое покрывало, отказаться от всякой снисходительности, от всего серединного, — одним словом, ото всего, в чем раньше мы, быть может, полагали всё наше человеческое достоинство. Я сомневаюсь, чтобы такая боль делала человека лучшим, чем он был прежде; но я знаю, что она делает его более глубоким». Именно такой болью — неизбывной, протяжной, застрявшей в самой сердцевине трепетной души этого «вечного мальчика» — было пропитано всё детство Розанова. Эта боль стала его образом жизни, из которого он то и дело пытался сбегать — но, как верный слуга, снова и снова возвращался обратно.

Но ведь и Ницше был весь пропитан болью. Временами настолько, что подделывал рецепты, чтобы хоть ненадолго её приглушить. И здесь, как мне кажется, скрывается важная черта, отличающая и жизненный путь, и само содержание философии обоих.

Для начала не могу не привести две цитаты Василия Васильевича. С первой я каждый раз начинаю лекцию о том, что такое церковность:

«Всё больше и больше думаю о Церкви. Чаще и чаще. Нужна она мне стала. Прежде любовался, восхищался, соображал. Оценивал пользу. Это совсем другое. Нужна мне — с этого начинается всё.

До этого, в сущности, и не было ничего...

Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампадку старуха тёмная, старая и сказала: “Господи, помилуй” (слыхала в церкви, да и “сама собой” скажет) — и положила поклон в землю.

И “помолилася” и утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой.

Кто это придумает? Пифагор не “откроет”, Ньютон не “вычислит”.

Церковь сделала. Поняла. Сумела.

Церковь научила этому всех. Осанна Церкви, — осанна как Христу — “благословенна грядущая во имя Господне”».

И тут же, сразу после этих слов — дабы не впасть в соблазн идеализации и кумиротворения — другой пассаж того же автора:

«Перенесите весь праздничный годовой круг наш — с Пасхою, с Рождеством, с Новым Годом, с Троицею, с Водосвятием, с вербами, — перенесите весь необозримый культ православия, с трогательными словами, особыми песнопениями, с музыкою, с духом, со смыслом, — под крышу единичного дома, маленького и бедного, и вылейте это на “род”, там копошащийся, на деда и внуков, мужа и жену, отца и мать, сестёр и братьев, племянников и тёток, племянниц и дядей, золовок, тестей, тёщ, далёких, близких, но связанных непременно генетически, кровно, — точнее, все эти праздники и весь этот культ влейте в самые жилы, в самую кровь и сок этих людей, и вы вдруг получите... “священную” еврейскую семью, и разрешение не разрешенной нигде в истории задачи — священного размножения. Только у них. И нигде больше... Вдруг всё стало свято, всё, всё... И грех исчез. Сюда вошёл Бог. И ни один народ не дерзнул сказать: “У них это было, как и у нас, грешно”. Да, у нас грешно. Но у них — нет».

В этой кажущейся непримиримой двойственности — весь Василий Васильевич. Даже на смертном одре он посылает благословения еврейскому народу — и тут же со слезами зовёт всех христосоваться. Ещё на самой заре своего творчества, в 1870 году, он писал брату Николаю: «Я не люблю ни от чего отступаться до тех пор, пока не кончу. Хотя бы это было и так трудно, что и сказать не можно». Но ведь копать вглубь всегда трудно. Особенно если копать именно там, где проходят — как бы мы сказали сегодня — «линии высокого напряжения» для каждого читателя. Разве может быть что болезненнее и уязвимее для души, чем темы религиозной веры и сексуальности?

Прокопанные Розановым глубокие «колодцы» сегодня позволяют нам хотя бы изредка, иногда, вооружившись всем комплектом средств индивидуальной защиты — разработанных в XX веке науками о человеке и обществе, — понемногу спускаться в них и изумляться, как можно было тогда, в годы лихолетья, на грани выживания, пытаться голыми руками разбираться в этих хитросплетениях высоковольтных жил? Но колодцы-то уже прокопаны, немалая часть работы — быть может, самой неприятной! — была уже сделана.

…И всё же он не был «русским Ницше». Потому что Ницше к своему финалу подошёл, будучи безнадёжно разорванным изнутри. В клочья. Чёрная дыра безумия, столь долго пестованная им, вобрала в себя мыслителя без остатка. Розанов, конечно же, к концу жизни был далёк от разрешения всех своих вопросов и противоречий. Но он всё же выбрал Христа. Церковь. Примирение и любовь. Он не преуспел ни в чём житейском — умирая в холоде и голоде, нищете и безвестности, — но через это обрёл куда более важное. И подтверждение тому — свидетельство одного из самых близких Розанову друзей — Сергея Николаевича Дурылина (1886–1954): «Василий Васильевич выбрал в христианстве самое бесспорное: он умер по-христиански». И если именно «смерть принимает нас в люди» (Михаил Елизаров. Земля), то чисто розановское предсмертное «Мама, поцелуемся во имя Воскресшего Христа! — Вернёмся снова к Церкви, будем жить по-церковному, по-православному» вселяет надежду, что жизненный путь писателя — кривой, противоречивый, скандальный, провокативный для всех «сторон» и «партий» — в итоге всё же привёл его в тихую гавань Света Невечернего.

И последнее. Только «наш в доску» человек может оставить нам, живущим в третьем тысячелетии, такое: «Счастливую и великую родину любить — не велика вещь. Мы её должны любить именно, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша “мать” пьяна, лжёт и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от неё…»